Меня просили играть им кадриль – или (к чему бояться слов?) мне только намекнули об этом – и я сел. «Боже мой – вы такой добрый!», – сказала мне Любовь Ф‹едоровн›а: это меня добило окончательно – я вспомнил конфету, которая была мне дана Ниной за мою доброту. И в самом деле – не с ума ли я сошел быть рыцарем?… Но я играл им кадриль с каким-то торжествующим самоотречением…
И, может быть, я сам отравляю для себя все, может быть, они и в самом деле считают меня почти членом своей семьи, своим, что называется?
После меня сел Крюков, а я танцевал с Ниной… – Vous êtes vierge de la liberté aujourd'hui? – Comment done? – Mais Vous avez les trois couleurs. Она засмеялась… Но зачем мне всегда жужжат в ушах проклятые слова Гоголя: «…или заговорит, что Россия – государство пространное»…
Ужин был для меня еще невыносимее, чем у m-me Korsch, накануне Нового года… Я сидел с цеховыми, Кавелин – между двух сестер и говорил целый час без умолку. Несколько раз я почти изменял себе… Ребенок!
Воротился домой в два – и был очень рад, что дядя мой спал. Мне было невыносимо грустно: заснуть не мог до утра – в голове такая чушь – мечты о миллионах – да об эксцентрических подвигах. Рыцарство смешно в наше время, но отчего я не нахожу в нем ничего смешного, ничего невозможного. К чему мне лицемерить перед собою?…
Еще раз – глупо я создан; но не я виноват в этом. В самом деле, моя ли вина, что для меня все сосредоточено в эксцентрическом, что я не могу верить в неэксцентрическое?…
Нынче вечером мы долго говорили с К‹авелиным› о бессмертии. Сначала то, что я говорил, казалось ему делом, но потом – он объявил, что этого его логика не допускает, что надобно иметь на мои доказательства особенную мистическую настроенность… «Тебе надобно жизни, жизни»…
Вот в чем и ошибка-то – он считает меня способным к перемене. Едва ли? Каков я был ребенком, таков я и теперь. Древняя ли история, которую так любил я в детстве, вечно ли изолированная жизнь этому причиною, – но je suis un homme tout fait. Изменения, которые происходят во мне, происходят по непреложным законам моего личного бытия, да и нельзя их даже назвать изменениями: это все формы одного и того же идеализма. С чего бы я ни начал – я приду всегда к одному: к глубокой, мучительной потребности верить в идеал и в jenseits. Всё другие вопросы проходят мимо меня: сенсимонизм в своих последних или, по их, разумных результатах мне противен, – ибо я не могу ничего найти успокоительного в мысли о китайски-разумном идеале жизни. Оттого – ко всему я в состоянии божественной иронии, ко всему, кроме jenseits. Нормальным мне кажется не общежитие, но отрешенная, мистически-изолированная жизнь самости в себе. Но это не ведет меня к правилу тибетского мистицизма, что лучше спать, чем жить. Нет жить, но не для того, чтобы жить, а чтоб жизнию стремиться к идеалу, ибо все существует только потолику, поколику существует в идеале, в Слове.
Потом мы говорили об ней. «Ее грызет страдание – она должна была испытать несчастную страсть»… Но кто же, кто создал в ней это страдание? Я знаю всех, кто ее окружает, знаю, что она была за год до этого времени. Есть один человек только, кто, кроме меня, мог быть ею» любимым. Это Щ*** – и странно! одного только этого человека я не мог бы ненавидеть: светлая, открытая природа, хотя многие назовут его пустым человеком… Но ее душа, какова она теперь, создана мною, создана теми вечерами прошлого года, когда равнодушный к ней, равнодушный ко всему – я был так умен, так свободен, так зол, создана всего более – теми восторженными, лихорадочными намеками, которые я не переставал делать ей при каждой встрече, начиная с нашей прогулки в аэрьене, где я в первый раз сказал ей, что она – Нина Лермонтова, до вечера 23 декабря, когда я, на ее с лихорадочною дрожью сказанные слова: «Я не могу ни от чего прийти в восторг», – спокойно и тихо прочел ей строфу «Сказки для детей».
Знает ли она, что я люблю ее и люблю так безумно? Думаю, что знает. Я помню тот прекрасный весенний вечер, когда, возвращаясь из цыганского концерта (это было во время пребывания в Москве Листа), она вошла к нам во всей полноте девственной прелести, окруженная какою-то ореолою белого, чистого сияния… Я невольно потупил глаза, когда взглянул на нее, – и она видела это… – и на ее губах прозмеилась улыбка женского торжества… И снова перебирая в памяти недавнее прошедшее, я не могу и подумать, чтобы она не знала о моей страсти к ней…
Приехали наши родные… Кроме того, что я вообще не охотник до всяких семейных сцен – я был рассержен еще тем, что мне помешают идти к К‹орш›. Я эгоист – да! но я сам мучусь своим эгоизмом, я бы так хотел быть не эгоистом: что же мне делать, что многое, вместо того чтобы трогать меня, просто только меня мучит, бесит и смешит.
И, однако, я все-таки туда отправился, только не застал там ни Софьи Г‹ригорьевн›ы, ни Нины. Было скучно. Н. И. рассуждал о «нравственных лицах». Господи боже мой – не надоест же человеку, подумаешь.
Мне было скучно.
Она опять больна… Дела мои по службе идут плохо – и странно! чем хуже делается, тем больше предаюсь я безумной беспечности. Только успех, только счастье могут придать мне жизни и деятельности: неудачи – никогда. Оттого-то, как я часто говорил ей, «можно молиться только в минуты счастья».
Заходил к ним после обедни… Она – больна, бледна, расстроена; просила прислать ей «Индиану» и «La dernière Aldini». «Индиану» послал, но «La dernière Aldini» надобно взять у Готье. Взять – но на что? Долги мои растут страшно и безнадежно.
Оставя у всенощной тетушку, забежал к ним хотя на полчаса, твердо решась быть точно так же веселым и злым, как вчера, – что и удалось мне вполне. Но она – что с нею? Она не хотела сказать со мною ни одного слова.